Хью некоторое время хлопал глазами, а потом жалобно протянул:
– И взять с собой в Грейт-Фолс ты хотела…
– Вовсе не своего любовника, а карпа по имени Джозеф, чтобы выпустить его в заповедную реку, где никто его не станет ловить.
– Я идиот…
– Да.
– Что?
– Ты идиот. И я тебя люблю.
Моника Слай оторвалась от косяка, шагнула вперед, обхватила Хью за шею и крепко поцеловала прямо в губы.
Хоть здесь Хью оказался на высоте. Вернее, его тело. Пока рассудок пребывал в коматозе, руки, ноги, губы и прочие части организма не подкачали, сделали все правильно. И Моника Слай оказалась ровно такой, какой и представлялась ему в последнее время: шоколад и корица, ландыш и мед, мирра и елей, дождь освежающий и огненная пещь…
Он уже приступил к вполне осмысленным действиям, когда она, задыхаясь, уперлась ему в грудь руками и пискнула:
– Только не здесь! Я… не могу при Джозефе… Ты только не смейся…
Хью покосился на карпа, тот ехидно сверкнул золотым глазом. Хорошо, что она первая это сказала.
Потому что Хью тоже не смог бы при Джозефе!
Все любовники каким-то образом оказываются в постели впервые. Ну, или не в постели, а на скамейке в парке, в машине, в чистом поле, на рояле – это уже технические мелочи.
Так вот, первый этот путь всегда бестолков и неловок. Хью и Моника не стали исключением.
Они посшибали все встреченные на пути углы, они чудом не свалились с лестницы, когда Хью наступил на носок Моники, они разбросали всю одежду Хью вдоль всего пройденного до спальни маршрута – и все это время они непрерывно целовались.
Они задыхались от ощущения вечности, навалившейся на них. Время убыстрило свой бег, потом остановилось вовсе, а затем свернулось в тугую серебряную спираль и улетело в небеса, оказавшиеся странно близкими.
Сердца бились со скоростью, неподвластной измерению. Это больше не было сокращением мышц, это было ровным гулом в груди, в висках, на губах – сердца стали чем-то единым – и иным.
И кровь превратилась сначала в обжигающе холодное шампанское, а потом – в раскаленную лаву, выжигающую тела изнутри. Выжженные и легкие, они взлетели туда, в распахнувшиеся небеса, и понеслись в вихре под названием Страсть…
Она ничего не знала и не умела. Она помнила про любовь, что это ритмичные вздохи, ненатуральные стоны и подозрительные чавкающие звуки – все в соседней комнате, где телевизор. Она сама никогда на это не смотрела.
И правильно делала, потому что это – не любовь.
И даже не секс.
Хорошо, что ей нечего было вспоминать. За нее все помнила Та, Другая, которая жила глубоко внутри, которую в прежней Монике Слай выдавали только шоколадные глаза…
Та, Другая, выплеснулась наружу шампанским и лавой, нежными прикосновениями и страстными объятиями, смелостью опытной куртизанки и пугливостью утреннего цветка…
Та, Другая, растворилась в дыхании мужчины, стала с ним единым целым, сплавилась кожей, кровью, золотом в жилах, единственными словами, имеющими значение для женщины…
Люблю. Твоя…
Он много их знал. Разных – симпатичных, красавиц, хорошеньких, милых, опытных… Даже профессионалок, пожалуй. И хорошо, что он знал только их. Потому что они тоже не имели никакого отношения к любви. Разве только к сексу…
Когда говорят «опытный любовник» – говорят ерунду. Опытным может быть слесарь. Дантист. Электрик. Но никакой опыт не поможет тому, кто впервые – после сотни женщин – испытывает вдруг удивительное и ни на что не похожее ощущение…
…Когда кожа нежна, как шелк, холодна, как ручей, жжет, как огонь, раздирает в клочья твое тело, и ты смеешься от счастья и благодарности за эти муки.
Когда целуешь и понимаешь, что раньше не жил, потому что жить – это дышать и пить, а ты только сейчас пьешь ее дыхание и не можешь напиться им, да это и невозможно. Напьешься – умрешь…
… и взлетишь в бесконечность темноты, где глазам больно от золота еще не родившихся солнц, где тьма бархатистая на ощупь, где вечность можно потрогать рукой, просто некогда это делать, руки заняты другим, совсем другим, и глаз не нужно, чтобы понять: эта грудь идеальна и создана Господом именно для твоей ладони.
И когда Высшие думали, как сделать розу царицей цветов, то вспоминали женщину, уставшую от любви и раскинувшуюся на груди своего мужчины – и зацелованные соски стали бутонами, а кровь на искусанных и улыбающихся губах – лепестками…
Он ласкает сейчас тело своей первой женщины, ибо первая – та, которую любишь. Он еще в силах удивляться и восхищаться – как тонка эта талия, как ненасытны эти губы, как шелковиста и нежна кожа, как сильны стройные ножки, сомкнувшиеся у него на спине…
Он еще помнит, что надо быть нежным и осторожным, потому что и он у нее – первый, и бурю и натиск надо оставить на потом, а сначала не стоит торопиться, надо быть терпеливым и уверенным, но не настойчивым, а подлаживающимся, надо дать ей время на обретение уверенности и смелости, на принятие решения, и только потом взорваться фейерверком счастья и изнеможения, улететь в благословенную тьму и помнить только об одном, единственно важном: не выпустить ее из объятий.
Не разомкнуть счастливых рук. Не прервать поцелуя, растворившегося в гордой улыбке.
И перед полетом в бесконечность повторить два самых главных мужских слова.
Люблю. Моя…
Моника совсем ничего не боялась и не стеснялась. И у нее как-то все очень правильно и хорошо получилось – и в первый раз, и… потом тоже.
И короткой боли она даже не запомнила, она вообще мало что помнила из материального, так сказать, мира, а вот очень хорошо – глаза Хью, серые, распахнутые, сияющие, счастливые и немножко испуганные.